Александр МЕЛИХОВ: «Борюсь с прагматизмом под лозунгом "Трезвости — бой!"»

На мои вопросы отвечает мой добрый друг, оригинальнейший мыслитель, не боящийся додумывать до конца мысли, которые иные гонят от себя, чудесный питерский писатель, заместитель редактора журнала «Нева» Александр Мотелевич МЕЛИХОВ.

— Вспоминаете ли вы прошедшее не в связи с событиями личной жизни? Если да, то что именно вспоминается из 50-х, 60-х, 70-х, 80-х, 90-х годов?

— 50-е - детство, шахтерский поселок, все кругом очень значительное, все существует в единственном экземпляре, словом, примерно тот Эдем, который я описал в «Исповеди еврея».

60-е — мечты о каком-то другом, восхитительном мире, как следствие — увлечение физикой, математикой, победы на олимпиадах, Ленинград, университет, великая наука, великие книги, искусство, любовь, спорт, путешествия, шабашки, грезы о каких-то подвигах, о славе, о причастности чему-то еще более великому...

70-е — взрослая жизнь, наука просто и наука мириться с унижениями ради достижения более важных целей. Семья, дети, шабашки, приключения, научный азарт и кое-какие успехи — и первые помыслы о собственном литературном творчестве. Первые вдохновения и первые унижения. Помню редакцию «Авроры», властную секретаршу — тогда ведь все нам были начальники: «Что вы стоите? А то схватят что-нибудь со стола...» А я уж был кандидатом наук, мои статьи издавались в других странах. И я понял, что превратился не просто в ничтожество, но еще и в вороватое ничтожество.

80-е — первые публикации, первые похвалы, а изредка и восторги, и все-таки полная безнадежность: нескончаемая бетонная стена. Несмотря на все радости жизни, которых в общем-то было предостаточно.

Но вторая половина 80-х — время надежды, две подряд прозаические книги, ослабление чувства беспомощности. Нет, эйфории не было, я понимал, что впереди неопределенность, но мы уже участники истории, а не марионетки.

Это чувство не оставляло меня и в 90-е: и огромные очереди, и талоны, и мокрые ноги в рваных ботинках, которые я научился собственноручно подшивать, и столпотворение челночных стадионов и поездов, — и все равно я делаю что-то сам, а не со мной что-то делают. Да и наконец-то открытый мир, о котором я уже и не мечтал: Польша, Венгрия, Греция, Турция, Сирия, Италия, издательства рухнули, но пишу, что хочу, и все выходит в свет в лучших журналах, выходят книги, им присуждают какие-то премии, работать приходится, не покладая рук, но чувства бессилия больше нет. Да, исторические силы неодолимы, но склоняться перед ними совсем не то, что перед партийными ничтожествами. Сегодня я удовлетворен масштабом своих врагов.

— К чему в прошлом больше тяготеет ваша душа?

— Детство, студенчество, смерть мамы.

— Подпадали ль вы под чье-то человеческое влияние (в том числе и творческое или, если хотите, за исключением творческого) и насколько сильно?

— Творческое влияние сначала Чехова, а позже Толстого было даже чрезмерно. Ослабить его мне помогли Андерсен и Валерий Попов. А такого влияния, чтобы я принимал чье-то мнение не потому, что оно меня убеждало, а потому, что его произносил авторитетный человек, в серьезных вопросах у меня не было уже лет тридцать — тридцать пять.

— К чьему мнению вы сейчас прислушиваетесь? А к чьему и не хотели бы, да приходится?

— Прислушиваюсь практически ко всем. Но если кого-то активно не уважаю, то и не прислушиваюсь. Но чтобы заслужить мое полное неуважение, надо серьезно потрудиться. Если же я кого-то не уважаю, но опасаюсь, то все равно не прислушиваюсь, а только имитирую.

— С кем и с чем вы считаетесь охотно?

— Охотно — с тем, что красиво.

— А скрепя сердце?

— С тем, что некрасиво, но законно.

— А с отвращением, но деваться некуда?

— С тем, что опасно.

— Как вы преодолеваете одиночество? Или даже не пытаетесь его преодолеть? Если так, почему?

— Одиночество — это любовь к чему-то, которую никто не разделяет. К счастью, я такой любви не испытываю, как правило, она разделяется теми, кого я люблю. Правда, когда надолго оказываешься в обществе чуждых тебе людей, возникает иллюзорное чувство, что вот они-то и есть настоящий мир... Тогда надо бежать к тем, кому дороги твои фантомы, твои грёзы.

— С какого времени вам стало интересней быть с собой, нежели с другими людьми?

— Есть люди, с которыми мне и сейчас очень интересно. И круг их не стал уже.

— Когда у вас была последняя любовь? Какая она, по вашему ощущению: последняя в жизни или будут еще?

— Дай бог, чтоб последняя.

— Многие люди в нашем возрасте — даже самые жизнелюбы — так или иначе, начинают прощание с жизнью? Как это происходит вас?

— Прощаюсь с жизнью по двадцать раз в день. Происходит это где угодно и когда угодно — в воображении, где и осуществляется самая главная наша жизнь. Обезболивающее я вижу единственное — придумать какой-то красивый контекст, который делал бы смерть красивой, — как это бывает в хороших трагедиях.

— Есть ли еще что-то такое в жизни из ее явлений (не проявлений!), что вам пока не известно и неизведанно? Есть ли, другими словами, для вас в жизни что-то непознанное?

— Почти всюду я вижу массу интересного, а следовательно, и непознанного. Но, если говорить о принципах, то так называемая научная картина мира меня удовлетворяет. Она пока что требует бесчисленных уточнений, но не революционных обновлений.

— Что сейчас способно доставить вам настоящую радость, а что — огорчение и печаль?

— Радость всегда создаётся какой-то хорошей иллюзией, а огорчение — её распадом.

— Когда, по-вашему, заканчивается жизнь? В момент смерти? До неё? Когда-то после?

— Жизнь человека как существа культурного прекращается тогда, когда он утрачивает способность жить наследственными, коллективными иллюзиями, ибо культура и есть система таких иллюзий. А смерть человека как существа биологического заканчивается в момент необратимого распада мозга.

— В какое время года вам лучше работается? В какое время суток лучше думается?

— Всегда, когда мне не мешают, и я переживаю иллюзию значительности того, что делаю.

— Какие предметы материального мира сейчас имеют для вас значение, а какие — нет?

— Имеют значение те предметы, о которых не удается забыть, то есть те, забвение которых грозит серьезной опасностью.

— По каким делам, по-вашему, вас запомнят все?

— Никак, они меня в основном не знают, а те, кто знает, быстро забудут.

— А знакомые с вами люди?

— Как умного, корректного, приветливого, но закрытого; хотелось бы думать, что мои книги кое-кто будет помнить дольше, чем меня.

— А ваши родные и близкие?

— Дела не так важны, как их восприятие. Я думаю, мои близкие запомнят меня таким, какими любящие люди всегда запоминают тех, кого любят: он был добр, хотя иногда бывал вспыльчив, он был излишне доверчив, несмотря на весь свой ум, он был очень раним, хотя этого не показывал, — ведь те, кого мы любим, всегда оказываются самыми трогательными, беззащитными, наивными и так далее. Чем же я хуже других?

— Когда вы поняли, что ваше дело не имеет абсолютной значимости в вашей жизни?

— Понимал всегда в минуты душевного упадка, то есть в минуты отрезвления от воодушевляющих иллюзий. Потому-то я и веду борьбу с прагматизмом под лозунгом «Трезвости — бой!».


«Санкт-Петербургский Курьер»,

29 июня 2006 года.